марина степнова прикрепленные посты
Марина Степнова
19.06.2021 Chisinaul evreiesc * Еврейский Кишинев
МАРИНА СТЕПНОВА
(Ровнер)
Писательница, поэтесса, редактор, переводчик, сценарист.
Бомбоане и кодруле: Марина Степнова о жизни в Кишиневе.
Рассказ из сборника «Без очереди».
ОТРЫВОК ИЗ РАССКАЗА «БЕЛЫЙ УНИТАЗ»
Первое, что я увидела и запомнила, было солнце.
У солнца был вкус, цвет, запах, тяжелый и нежный нажим. Оказывается, оно было таким. На несколько месяцев это слово (даже не слово, а ощущение) стало для меня главным — оказывается.
Оказывается, розы росли прямо на улице — белые, красные, чайные, даже черные, — честное слово, непроницаемо черные на отворотах и обшлагах, бархатные, как кошачья шкурка, и горьковатые на вкус. Белые лепестки, если разжевать, были кисловатые, прохладные. А из розовых — варили варенье. Еще из белой черешни. И из помидоров. Но самое вкусное варенье оказалось из абрикосов, целеньких, полупрозрачных, светящихся, внутри каждого — словно эмбрион, упругая косточка. Абрикосы, кстати, тоже росли на улице. И персики — правда, несъедобные, маленькие, густо-фиолетовые, плотно-шерстяные, как будто войлочные. Декоративные. Шелковица марала бульварные тротуары — белая, черная. Оказывается, бульвары — тоже были, и проспекты, и Комсомольское озеро с каскадом фонтанов, сбегающих от белой ротонды на вершине холма к самой воде, покачивающей нарядные лодки. Летом, вечерами, фонтаны подсвечивали радостным, разноцветным, а в ротонде играл духовой оркестр. Еще был театр, нет, три театра и один цирк, а еще — зоопарк и самая настоящая беломраморная триумфальная арка, перемигивающаяся через площадь с красным, гранитным Лениным и средневеково-бронзовым, зеленоватым, в патину, Штефаном чел Маре.
Это вообще были цвета Кишинева (а заодно и молдавского флага) — красный, белый, зеленый. Красное вино, красные помидоры, белые, сказочные, сложенные из котельца домики в центре, каждый словно воткнули в охапку зелени.
Армянская. Болгарская. Угол Ленина.
Степенный, старинный город к окраинам дичал, становился совсем уже простодушным, деревенским. Можно было стукнуть в любую калитку, попросить попить. Хозяин выходил с кувшином домашнего вина, выросшего и вызревшего тут же — бусуйок и шасла кудрявили крышу навеса, в подвале круглили крепкие животы ростовые бочки. Стакан выносился один-единственный, из него степенно пил сперва хозяин, потом — по очереди — все жаждущие. Законы южного гостеприимства. Вино пачкало губы и языки, детям его, поразмыслив, разбавляли водой до акварельной бледности. Брехали собаки, в воздухе дрожала веселая золотая мошкара, птицы к вечеру неосторожно пробовали соперничать с цикадами.
Все пахло, пело, лопалось, переливалось, жило.
Это был шок — только не культурный, а физиологический.
Мне как будто выдали все органы чувств сразу. Больше всего я ошалела от еды. Самое смешное, что я была с младенчества малоежка — список того, что я отказывалась употреблять в пищу, приближался к списку всего съедобного вообще, мама ухищрялась, как могла, пытаясь затолкать в меня хоть что-то, помимо соленых огурцов и молочных сосисок. Последние в Ефремове не водились в принципе и добывались родителями во время командировок в Москву — несколько раз в год. Оставшееся время я держалась только на огурцах.
Но в Кишиневе еда оказалась явлением эстетическим.
Новеньких, нас без конца приглашали в гости, тарелки ставились на стол по-южному — в два ряда: синенькие, красненькие, синенькие с красненькими, лук нарезать мелко-мелко, добавить, перемешать, перцы печеные — с уксусом и чесночком, перцы фаршированные, помидоры — тоже фаршированные, мамалыга (режется ниткой) со сметаной, с брынзой, со шкварками, просто — сама с собой, костица, мититеи, зама, муждей.
Я научился вам, блаженные слова.
Плацинды продавались на каждом углу — жареные, жирные, за 16 копеек, в промасленной бумажке; взбитые сливки в кафе «Гугуцэ» посыпали тертым шоколадом и выдавали лакомкам столовую ложку, серую, алюминиевую, легкую. Всего за пару часов можно было выстоять любой из десятка сортов колбасы (копченая тоже наличествовала!), буженина и пастрома лежали, развалясь, на витринах, цена, даже стыдливо указанная за сто грамм, поражала воображение, но любая хорошая хозяйка умела приготовить не хуже. Мясо запекали в хлебе, в перце, в соли, в дефицитной фольге. В овощном на проспекте Ленина прямо в зале стояла настоящая крестьянская телега — груженная живыми тыквами, синеглазой картошкой, помидорами, сухими связками лука и чеснока.
А центральный рынок? Ряды солений (оказывается, арбузы бывают мочеными, а перцы — квашеными), мешки орехов (оказывается, бывают молодыми, беленькими, похрустывающими на зубах), километры овощей и фруктов (оказывается, продаются ящиками и ведрами), крестьяне за прилавками — самые настоящие, некоторые даже в кушмах! Один ежегодно, в августе, привозил яблоки размером с хороший мячик — каждое весило не меньше шестисот грамм и на свет, разрезанное, было совершенно прозрачным. Под каждой веткой три подпорки стоит — хвастался хозяин.
Задастые кишиневские матроны, деликатно отставив мизинчик, лакомились смрадной овечьей брынзой, выкладывали на тыльную сторону ладони завитки густой сметаны, золотистый, вполне мандельштамовский мед.
Да вы кушайте, кушайте, пробуйте, не стесняйтесь.
Розовое «бычье сердце», зеленоватый «дамский пальчик», лиловый «кардинал».
Гаргантюа и Пантагрюэль из зачитанной книжки стремительно наливались жизнью, превращались в правду, бугрили громадные, розовые, до самого кишиневского неба брюхи и зады.
Все вокруг ели, орали, смеялись, ссорились — и снова смеялись.
Я была даже не счастлива — ошеломлена. А еще: в Кишиневе не говорили — пели. Украинские, молдавские, еврейские, цыганские словечки путались под ногами, ластились, прыгали, норовили лизнуть в лицо. Чужой незнакомый язык был всюду, я ухнула в него солдатиком, с головой.
Кириллица не спасала, а только сбивала с толку, потому что привычные буквы складывались в непривычные слова — бомбоане, мэй, мэрцишор, че те лежень, кодруле, фэрэ плоайе, фэрэ вынт, ку кренжиле ла пэмынт. И вот еще невероятное, синемордое, в оранжевых усах, прямо на вывеске — ынкэлцэминте! Оказывается, слова могли начинаться на «ы». Оказывается, ынкэлцэминте обозначало просто — обувь. Еще были слова, которые смешно притворялись русскими, — пошта, фрукте, спиняуа, а были и просто русские, но тоже смешные, потому что произносились забавно, на протяжный взмывающий распев. Даже сейчас, спустя, страшно сказать, сколько московских лет, я мгновенно слышу в чужой речи эту маленькую южную музычку — и бросаюсь навстречу, распахнув руки, радуясь, хотя уехала из Кишинева в девятнадцать лет, кляня все, что так полюбила в десять, — шум, жару, солнце, крикливое, радостное обжорство, все эти миорицы и мэрцишоры, збоаре албинуца, зум-зум-зум.
Де унде сынтець думнявоастрэ?
Вы откуда?
Пауза. Улыбка. Недоверие. Родство. Выпуклая радость узнавания.
Кишинэу. Тираспол. Бендеры. Орхей.
На московских рынках меня обсчитывают редко.
Как-то раз я услышала родной мелодичный говорок даже в Италии, совсем в глуши, в придорожной харчевне, и выдала юной, глазастой официантке привычное «де унде сынтець». Она вдруг застыла — вся, даже пальцы и лицо, развернулась и убежала в ресторан, оставив нас с мужем на террасе в тревожном недоумении.
Обиделась? Но я же ничего плохого не сказала, честное слово. И она точно из Молдавии. Я не могла ошибиться. Точно не могла.
И не ошиблась.
Официанточка вернулась — и не одна, с маленькой женщиной в белой поварской куртке, смуглое, дубленое лицо, светлые глаза в черных ресницах, круглый маленький подбородок, идеальный, монетной четкости, нос. В Молдавии я видела таких много, очень много. Когда-то здесь действительно был Рим.
Это моя мама. Она работает на кухне, повар. Мы кишиневские. А вы откуда? Тоже Кишинев. А где жили? Мы на Малой Малине. А я с Новых Чекан. Я встала, села, снова встала — растерянная, счастливая почему-то даже больше, чем они, собравшая все драгоценные обломки когда-то живого, послушного молдавского. И несколько минут с южной трассирующей скоростью мы наперебой вспоминали посреди тосканского нигде 56-ю школу, вокзал, проспект Молодежи и магазин «Марица», парк Победы и Пушкина, стефании и муст, а вы на каком троллейбусе добирались? Я на шестнадцатом. А нам недалеко было — мы пешком.
На прощание мы обнялись, и римская мать-волчица из Кишинева ушла на свою кухню варить итальянскую пасту для европейских туристов. А ее дочь, официанточка, догнала нас возле самой машины и сунула мне что-то небольшое, горячее, твердое.
Это вам. На память. Простите, больше просто нету ничего. Чтоб подарить.
Это был маленький белый пластмассовый унитаз.
Я щелкнула кнопкой, крышка распахнулась, запрыгал невидимый, почти крошечный огонек. Зажигалка.
Мулцэмеск фрумос. Ла реведере.
Ла реведере.
Мы обнялись еще раз. Будто и правда — родные, случайно встретившиеся на чужбине. Официанточка вдруг схватила меня за руку и испуганно сказала по-русски — вы же еще приедете? Да? Пожалуйста, приезжайте!
Мы не приехали.
Но унитаз жив до сих пор. Стоит на полке, изрядно уже пошарпанный, безнадежно китайский. И до сих пор при нажатии дает огонь, а если подождать немного, то и маленькое, робкое, но все еще южное тепло.
Related Posts
Марина Степнова
06.03.2020 Chisinaul evreiesc * Еврейский Кишинев, RU
МАРИНА СТЕПНОВА (Ровнер)
ТУДОЙ
Она говорила — тудой, сюдой.
Поставь платочек на голову, простудишься.
Тут все так говорили.
Странное место.
После крошечного гарнизонного городка на Южном Урале все казалось диким — школа в самом центре, рядом с оперным театром, сам оперный театр. Розы на улице. Огромные, лохматые, как спросонья. Абрикосы тоже на улице — и никто не рвет. Переспелые, шлепались прямо на тротуар — шерстяные оранжевые бомбы. С мякотью. Поначалу он не выдерживал, просто не выдерживал — набивал сперва полный рот, потом — полные карманы, неторопливые прохожие косились удивленно. Зачем рвать жерделу, мальчик, если на базаре за тридцать копеек можно купить отличную, просто отличную абрикосу? Лучше всех были ананасные — полупрозрачные, длинные, в зябкую крупную родинку. Действительно пахли ананасами, хоть и абрикосы. За такие, правда, просили копеек шестьдесят. Ведро вишни — пять рублей. Кило помидоров — пять копеек. Роза, почти черная — тоже пять копеек. За штуку. Но это если маленькая, на невысоком тонком стебле.
Охапкой — в ведре.
Немыслимо!
Они бродили по базару, взявшись за руки, бездумные, счастливые, маленькие, как в раю. Пробовали все подряд, тянули в рот мед, персики, груши, незнакомые слова. Она поучала, важничая. Переводила ему с райского на русский. Моале — это был мягкий сыр, белый, на вид совсем как творог, но пресный. Кушать надо с помидорами и с солью. Тут все говорили — кушать. Мэй, посторонись, ты что, не видишь — тут дети. Кушайте, кушайте, ребятки. Брынза — наоборот, соленая, твердая. Пористая, как котелец. Еще одно слово. Тут все строили из котельца. Рафинадно-белый городок. А ему казалось — не из сахара, а из брынзы. Коровья была вкусная, а вот овечья далеко и густо пахла рвотой. Бу-э-э. Гадость. Он так и не рискнул попробовать. Синими называли баклажаны, красными — помидоры. Даже не так — синенькие и красненькие. Тебе синеньких положить? Буро-серо-зеленая масса на тарелке. Печеные перцы. Уксус. Сливовое повидло, сваренное в тазу прямо во дворе. С дымком.
Она говорила — повидла.
Повидлу хочешь?
Белый хлеб, сливочное масло, горячее сливовое повидло, сверху — грецкие орехи.
Слопать ломоть — и айда, сайгачить по магале.
Еще одно слово.
Магала.
Россыпь карточных почти домишек, печное отопление, сваленный как попало человеческий сор, драный рубероид, саманные стены — крупный, спелый замес глины, соломы и говна. Хижины дяди Тома. Тенистые дворики заросли бусуйком. Мелкий синий виноград, курчавый, бросовый, душистый, вино из него давили прямо ногами, переливали, живое, багровое, в пятилитровые бутыли. Затыкали заботливо кукурузной кочерыжкой. Называется — чоклеж. Нет, не так, чоклеж — это была полая кукурузная солома, звонкие пустотелые былки. Страшное оскорбление, между прочим. За чоклеж можно было и в дюньдель получить. Не говоря уже про муля. Скажешь кому-то, что он — муль, все, убьют. Она делала круглые глаза, наклонялась близко-близко, так что он видел зеленые крапинки возле зрачков и волосы, светлые и темные вперемешку. Сливочное масло, медовая коврижка, какао с теплым топленым молоком.
Она жила на магале.
А он — в новой девятиэтажке. Сын советского офицера и врача. Гордость страны. Элита. Не белая, конечно, но бледно-бледно-серая прочная кость. Квартиру дали быстро — через полгода, до этого — снимали, мать была недовольна. Еще не хватало, деньги с книжки тратить. Гоняла отца ругаться, добиваться своего. Пойди и скажи, что тебе положено! А то опять раздадут все своим нацкадрам! Это была первая республика, в которой они служили. Мать волновалась. До этого все по РСФСР мотались. Все гарнизоны собрали. Есть на свете три дыры — Термез, Кушка и Мары.
А теперь вот — получите. Кишинев!
Получили. Двухкомнатную. Набережная, 39, кв. 130. Первый подъезд. Шестой этаж.
А им обещали дать свою квартиру, еще когда отец родился. Ее, разумеется, отец. Невысокий, щербатый, с заросшей сизой рожей. Вечно бухой хохотун. Вот уже и Вальке двенадцать лет, и старшой из армии вернулся, а все ждем.
Валя.
Ее звали Валя.
Валя с магалы.
Тоже две комнаты — каждая метров по восемь. Глиняные полы. Прохладно. Мать, отец, Валя, старший брат, жена старшего брата, ихнее дите. Так и говорили — ихнее дите. Он даже не разобрался, мальчик или девочка. Поди разберись, когда так орет. К трем годам поняли, в чем дело, — даун. Да куда уж денешь? Пускай ползает, все-таки нямур. Родня. Через стенку жил такой же кагал нямуров — двоюродных, стоюродных, незнамо какая гуща на киселе. Все орут, ругаются, трясут кулаками, обливаются холодной водой из колонки во дворе. Юг. Магала.
Еще во дворе жили старые евреи, бездетные. Дядя Моисей, слепой на один глаз, скорняк — иголка выскочила из швейной машины, и все, тю-тю. Но и с одним глазом кушмы такие шил, что очередь стояла. Из горкома приезжали даже. Шкурки болтались на веревке тут же, во дворе. Каракуль, смушка, смрад. Тетя Мина вынянчила по очереди всех дворовых младенцев — строгая. На базаре ее боялись. Вставала в воскресенье в четыре утра, в пять уже бродила среди прилавков, брала живую курицу, дула ей в попу. И вы за эту куру рубель просите? Не смешите! У нее же ж даже жопка не желтая! Валкий с недосыпа крестьянин хватал несчастную птицу, тоже дул ей в зад — сквозь бледные перья видна была кожа, не то желтая, не то белая — не разберешь. Тетя Мина втолковывала по-молдавски, какая должна быть настоящая, правильная кура, торговалась, пока продавец не уступал вовсе за бесценок, и она уходила, важная, выпив стаканчик вина, связка кур обреченно свисает головой вниз, в кошелке синенькие, красненькие, крепкие гогошары, бледный праж, боршч для замы. Он потом вычитал у Стругацких — боржч. Но нет, не то. Это был именно — боршч, кислый. Травка, которую добавляли в куриную лапшу, жирную, густую. Зама. С похмелья оттягивает — только в путь.
Ели вечером всем двором, на улице. Передавали тарелки, стаканы с вином, сдвигали табуретки, сверху — занозистая доска. Швыряли куски детям, кошкам, щенкам. Магала. Он тоже ел, сидел рядом с Валей, важный. Жевал с закрытым ртом, локти на клеенку не клал, говорил вежливо — спасибо. И — хлеб передайте, пожалуйста. Валина мать кричала через весь стол — вкусно тебе, женишок? Он кивал, стараясь не обижаться на женишка. Вкусно. Валя смеялась, болтала ногами, задевала его горячей коленкой, на правой голени — белый серпик шрама. Стеклом порезалась. Папка спьяну стекло высадил, оно в кроватку и упало. Давно, мне два года еще было. Папка лыбился тут же, будто незнамо какой подвиг совершил. Мэй, винца женишку нацедите! Пусть выпьет. Мужчина он или нет?
Как приезжему слабаку, вино ему разбавляли водой — марганцовка превращалась сперва в кровь, потом — в розовую акварельную воду. Домой он возвращался сытый, сонный, греб по линолеуму пыльными заплетающимися ногами. Отказывался от скучного, пресного ужина — макароны с сосисками. Ни перца, ни вкуса, ни огня. Мама сердилась. Опять таскался неизвестно где! Отец, ну что ты молчишь? Отец поднимал глаза над «Правдой», подмигивал еле заметно. Пусть себе гуляет. В доме было две «Правды» — мама тоже была коммунист. Заведующая отделением в больнице. Для души читали «Роман-газету», «Литературку». Ему выписывали «Костер». «Вечерний Кишинев» еще ничего был. Можно в руках подержать.
А у Вали никто ничего не читал и не выписывал. Зато у них был телевизор напрокат. Он даже не знал раньше, что такое бывает. Напрокат! Хотел спросить у матери, но она отмахнулась. Не морочь мне голову. Нормальные люди телевизоры покупают. Напрокат только голытьба берет.
Еще одно слово — голытьба.
До школы было пешком четверть часа. По сонным улицам, почти деревенским — сады, заборы, цепные псы. Они встречались на углу — Валя выныривала из своей магалы, махала ладошкой, варежкой, шапкой. Шапка была красная, с помпоном. Варежки тоже красные. На каждой — кривая, посеревшая от грязи снежинка. Обратно шли снова вместе — но уже не четверть часа, сколько угодно, болтали без умолку, забредали бог знает куда, в парки, проулки, часами торчали у автоматов с газировкой. С сиропом — три копейки, колючая, горькая — копейка. Самое интересное было — мыть стаканы, вдавливать в специальное жерло, пока не брызнет вода или взрослые не погонят. Они удирали, хохоча, держась за руки, у нее всегда были горячие руки, маленькие, горячие, твердые. Двенадцать лет. Валя. Он просто хотел быть рядом. Всегда. Всегда быть рядом. Или умереть. Больше он ничего не умел. Двенадцать лет. Мать заметила первая — и попробовала принять меры. Он ведь был отличник, всегда. Не зубрила, просто ясная голова плюс дисциплина. Мать проверяла уроки каждый день, садилась рядом, просматривала все тетради, фиг ошибешься или надуешь — врач. Если чего-то не знала сама, дожидались отца, он приходил поздно, вкусно скрипел ремнями. Запах казармы, такой родной, медленно вытесняли скучные ароматы главка. Отец делал карьеру, шел в гору, но скучал по своим гарнизонам, по пыльным плацам, бравым крикам, крепким, нацеленным на врага, шишкам ракет. Алгебра, говоришь? Сейчас мы ее мигом расщелкаем. Вот сюда смотри, если это так, значит, это — непременно вот так. Хорошо объяснял, спокойно, понятно. Сам отличник боевой и политической.
Судьба.
А Валя была троечница. И магала еще эта. Дурная компания. Там же алкашня одна. Отбросы. Ты что, хочешь, чтобы твой сын сел в четырнадцать лет, да?
Еще одно слово — алкашня.
Отец не хотел, чтобы он сел, поэтому сходил в школу, к директору, поговорил, скромно сияя колодками, чтобы приняли меры. Мальчик станет офицером или врачом. Ему нужно заниматься. Ясная голова. Судьба. Дисциплина. Вы же понимаете? Директор, крупный, львиноголовый старик, получивший первую медаль еще под Сталинградом, понимал. Магала портила ему всю отчетность. Старшего Валиного брата он еле дотянул до восьмого класса и с огромным облегчением выпихнул. Настоящий, полнокровный дебил. Ни ума, ни сердца. Потерпите, скоро выпускные, после этого обстановка сильно изменится. Можно, конечно, перевести вашего в параллельный класс. Отец вспомнил что-то такое, далекое, не рассказанное даже жене. Воронежская область, Бобровский район. Наденька. И отказался. Пусть доучатся вместе.
Их просто рассадили.
Надвигался восьмой класс, рубикон, после которого агнцы, отделенные от козлищ, дошлифовывали свое будущее: учебники по программе первого курса, репетиторы, гонка на аттестатах зрелости. Козлища рассеивались по ПТУ, техникумам, формировали собой будущий обслуживающий персонал. Самые слабые опускались вовсе на дно, кое-кто с шумным криминальным плеском. Элои и морлоки. Выбор предстояло сделать в четырнадцать лет. Без двух лет взрослые люди.
Он тяжко страдал от того, что они теперь сидели не вместе, хотя в утешение его наградили лучшей соседкой из всех возможных. Света Воропаева. Первая ученица класса, первая же, как положено, красавица. Девочка с золотыми волосами, капризная куколка, обеспечивавшая бесперебойные поллюции всей мужской половине 8 «Г». У нее был особый, из Прибалтики привезенный фартук, очень изящный, с большими крыльями из черного вдовьего газа, которые она вечно поправляла ловким передергиванием плечиков. Как дворняга блохастая, честное слово. Он, единственный свободный от морока, видел Воропаеву такой, какая она была на самом деле — тощая, нескладная, белесая девица с выпуклыми и пустыми, как у котенка, глазами. Золотые локоны, обвившие столько сердец, были двумя жидкими косицами, не очень удачно прикрывавшими оттопыренные уши. Как-то раз она дотронулась до него, пододвигая толстенный учебник литературы — влажная, словно надутая, сизоватая клешня. Он дернулся от отвращения, и Воропаева, расценившая эту дрожь самым приятным для себя образом, победительно улыбнулась. Они были пара. Два лучших в классе ученика. Идеальная комбинация для статусной случки.
Валя, задвинутая на камчатку, на самые отдаленные отроги класса, отчаянно ревновала, даже ревела от злости. Их отношения словно обрастали стремительной плотью — вспухший крупный рот, носик, налившийся нежной прозрачной краснотой, вздрагивающие плечи, удивительно хрупкие. Будто живая бабочка под пальцами. Он обнимал ее — дружески, она враждебно отклонялась, и воздух от этого мгновенного прикосновения трещал от почти видимых электрических искр. Отстань, нечего! Иди Светочку свою лапай ненаглядную! Он тряс головой оскорбленно, словно ему предлагали полакомиться из помойного ведра. Они торопливо мирились и снова отправлялись бродить по городу, подгоняемые временем, которого становилось все меньше и меньше, словно окончание восьмого класса должно было стать для каждого финальным рубежом, конечной станцией, за которой не будущее, а смерть. Теперь он хотел умереть не без нее, а за нее. Огромная разница. Четырнадцать лет — это не двенадцать.
Доруле. Еще одно слово. Не переводится. То, что я люблю и жалею больше всего на свете. То, что больше и лучше меня самого.
Переходные экзамены он сдал на отлично. Круглые пятерки. Он и Светка Воропаева закончили первыми в потоке. Валя, едва прохромавшая по этой сословной лестнице, отнесла свои скромные документы в профессионально-техническое училище номер восемь. Буду штукатуром, как мамка. Здравствуй, грусть.
На магале по этому поводу устроили огромный и шумный праздник — с фаршированными перцами, крошечными голубцами, плотно запеленутыми в виноградные листья. Еще одно слово — сэрмале. Тарелки на столе стояли в два ряда — как на свадьбе. Жареная свинина мирно соседствовала с кисло-сладким жарким из баранины, которое натушила тетя Мина. Впервые магала встретила его с холодком. Веселое, щекотное слово «женишок» не летало больше над столом, никто больше не хлопал его по плечу и не предлагал стакан вина. Все теперь были взрослые, все понимали — и они с Валей тоже. Тогда он плесканул себе сам — не разбавляя, синего, густого, а потом еще мутно-белого, из шаслы, которая росла тут же, первобытно соперничая с бусуйком за место под простодушным и толстым кишиневским солнцем. Валя посмотрела сочувственно и взяла его под столом за руку — ладонь у нее была все такая же, маленькая, горячая, твердая. Хоть что-то не менялось в медленно кружащемся мире. Хоть что-то в нем было навсегда.
Домой он вернулся заполночь, уже даже не пьяный, вообще никакой, небелковая форма существования тел. Мама плакала, придерживала его голову над унитазом. Какой ужас! Ужас! Отец, ну скажи хоть ты! Ему же всего четырнадцать лет! Нашатырю разведи ему лучше, — посоветовал отец, семейные трусы из черного сатина, крепкие ноги, никакого пуза. Полковник на генеральской должности в сорок лет. Пусть протрезвеет немного, поспит, а завтра поговорим.
Кровать крутилась, все крутилось вместе с ней и вокруг нее, огненными пятнами вспыхивали в темноте слова — муль, голытьба, епураш, гогошары. И еще почему-то тихим, испуганным шепотком бормотала на самое ухо Валя — нет, не сюдой, глупый, не сюдой, тудой. Потом Валя заплакала, превратилась в маму, и вообще все исчезло, без следа, словно голову ему быстро и мягко погрузили в непроницаемую чернильную жижу.
Пробуждение не хотелось вспоминать и через тридцать лет. Половина жизни прошла, господи. И никто не знает, большая или меньшая. Они все победили его, жизнь победила. Шуточки, как сказал отец, кончились. Пришло время выбирать. Он выбрал медицину и весь девятый и десятый классы просидел над химией и биологией, которые не особенно и любил. Отец откровенно обиделся, мать гордилась. Оба и не догадывались, что дело не в семейной династии, а в отличном медицинском институте, который был в Кишиневе, в отличие от военного училища. Выбери он службу — пришлось бы ехать учиться черт знает куда.
Далеко от Вали.
Они встречались теперь все реже, все суше — новых слов становилось меньше, старые стремительно утрачивали вкус. Он боялся спросить про шепот, про ту ночь, было или не было? Она молчала, ПТУ придало ей неожиданной надменности, словно она не на штукатура училась, а готовилась к восшествию на престол. Он остался школьником в синей форме, она уже умела класть плитку. Пятнадцать лет. Колготки из толстого дешевого капрона, туфли на небольшом, но все-таки каблуке. Лифчик, мама дорогая, настоящий лифчик, розовые бретельки, которые она и не пыталась поправлять. Какой-то Гена, который умел курить взатяг. Что он мог предложить взамен, кроме выученной наизусть формулы фенилаланина? Теперь они ходили разными дорогами и в разное время.
Под Новый год он выпросил свидание — на магалу его больше не приглашали, телефона у Вали не было, пришлось караулить возле ПТУ. Будущие маляры и штукатуры, галдящий молодой пролетариат. Цыканье, цуканье, харчки, матерки. Он спрятал в карман дурацкую шапку, чтобы выглядеть хоть немного взрослее. Валя вышла с невысоким кривоногим орангутангом, усатым, на толстых плитах щек — самая настоящая крепкая щетина. Хочешь в парк Пушкина? Она согласилась с легким вздохом, как уступила бы ребенку, который канючит надоевшую сказку.
Они шли по аллее Классиков — два ряда продрогших бронзовых бюстов. Михай Эминеску, Василе Александри, Ион Крянгэ, бог еще знает какие столпы молдавской литературы, которой, если честно, никогда и не было. Говорили, что если посмотреть в профиль на Эминеску, то окаменевшие пряди его навеки откинутых волос составят профиль уже самого автора памятника. Всадник с двумя головами. Классики провожали всех желающих к самому центру творческого мироздания — к памятнику Пушкину, опекушинской, между прочим, работы. Маленький, грустный, курчавый. Он решил, что поцелует ее в первый раз именно тут — в сквозном бесснежном парке, под сенью и синью декабрьского вечера. Но сначала стихи. Доамне фереште, стихи! Всем нам когда-то было пятнадцать лет. К несчастью, это очень быстро проходит.
Она смотрела в сторону, в глубину, сквозь голые черные ветки, и в самой середине строфы вдруг сказала — жалко, что «стефании» зимой не продают, правда? «Стефания» — сладкие параллелепипеды, щедрые слои абрикосового джема, бисквита и шоколадной глазури. Все пирожные стоили 22 копейки, а «стефания» — 19.
Еще одно слово — последнее.
На выходе из парка он попытался взять ее за плечи. Напрасно. Все напрасно. Десятый класс он заканчивал уже в Москве, отца, с отличием расщелкавшего Академию Генштаба, перевели в столицу, о чем родители, лопаясь от гордости, сообщили за новогодним столом. Вершина пищевой пирамиды. Самая высшая эволюционная ступень. Отец с праздничной салютной пальбой откупорил шампанского, потянулся зеленым горлышком к бокалу сына — пусть, пусть, он теперь взрослый, можно. Это на материн испуганный взгляд. После той далекой ночи она подозревала в нем будущего алкоголика, позор семьи. Умрешь под забором! Пусть. Лишь бы Валя. Не без нее, не за нее. Вместо.
* * *
Тридцать лет спустя он попал в Кишинев на пару дней, проездом. Другая страна, другой город, другой язык. Колючая ледяная латиница до неузнаваемости изменила круглый ласковый лепет его отрочества. Таксист, узнав, что он из Москвы, долго и сварливо жаловался на жизнь, вспоминал Советский Союз. Вот было времечко! Все просрали, гады. Посмотрел, ожидая сочувствия. Он отвернулся к окну. Гады были они с таксистом, других просто не существовало. Не стоит и искать. Улица Набережная чудом сохранила имя, все остальное невозможно было ни выговорить, ни узнать. Армянская, Болгарская, Пушкина, проспект Ленина. Все они умерли. Все. Осталась одна Валя.
Он свернул на ощупь, наугад, потом еще раз.
Магалы не было.
Старуха, все та же, кишиневская, важная, вышла из подъезда новой многоэтажки с ведром, полным воды. Газон зарос крепкими крестьянскими помидорами, болгарским перцем. Одуряюще пахло горячей ботвой. Он спросил так же, как шел, — наугад. Первая попавшаяся улица его детства. Дружбы двадцать один. Воронеж. Тула. Брянск. Барнаул.
«Нет, милый, — сказала старуха на южный распев. — Это тебе не сюдой. Это тебе — тудой».
И показала рукой — куда.
Дата публикации: 15 декабря 2014