Капитолина Кожевникова
05.08.2016 Блог
Капитолина
К О Ж Е В Н И К О В А
р. 1925
Журналистка
В КИШИНЁВЕ, НА ФОНТАНКЕ…
Если с улицы Ленина вы поворачивали влево по Пушкинской, то метров через сто, а может, и меньше вы как раз попадали на Фонтанный переулок. Коротенький, тихий, очень зеленый переулочек. На углу Фонтанки (как мы его быстро прозвали) и Пушкинской улицы стоял большой одноэтажный дом в окружении старых развесистых кленов. При румынах в нём располагалось управление городской полиции, а в советское время там существовала редакция республиканской газеты на русском языке «Советская Молдавия», куда мы и попали волею судеб после окончания Уральского университета.
Встретила нас в редакции пестрая и весьма колоритная компания. Встретила, надобно сказать, довольно кисло. Главный редактор посмотрел на бедно одетых студентов и в восторг не пришел. Тощий еврейский паренек, бывший фронтовик, с экзотической фамилией Гершенбаум. Робкая провинциалка с годовалой девочкой на руках.
– Трое детей, – тяжело вздохнул главный редактор и отправил нас с глаз долой в пограничный городок Унгены, видать, без особой надежды на то, что из нас выйдет толк. А между прочим, дипломированных журналистов в редакции тогда не было.
В Унгенах мы пробыли год. Как ни странно, живя в невероятно тяжелых условиях с маленьким ребенком, мы довольно быстро сориентировались в новой обстановке, оба стали писать для своей газеты. Молодость, энергия, безудержное стремление не просто выйти, а вырваться в люди были мощной движущей силой. Душой и мотором нашей маленькой семьи был (и остался до конца своей жизни), конечно, Ося. Кроме литературного таланта – он уже с фронта привез свои первые короткие рассказы – мой муж в избытке был наделен главным, чем славен еврейский характер: упорством и невероятной жизнестойкостью. У него была удивительная способность не сгибаться, противостоять всем ветрам и невзгодам, находить выход, казалось, из самых безнадежных ситуаций.
Домашний ребе – так называла его я, а потом выросшая дочь, а позже – и подросший внук. Он только посмеивался – похоже, ему даже нравилось носить такое звание. Теперь, когда его уже давно нет на свете, а моя жизнь идет к своему завершению, я отчетливо понимаю: если бы не он рядом, не его внутренняя сила, не его постоянная поддержка, вряд ли смогла бы я чего-то достичь в этой жизни. Да еще в нашем деле, где все толкаются, рвут всех на куски и кусочки.
– Ося, очерк не получается, – начинала я ныть над чистым листом бумаги.
– Всё у тебя получится. Подумай, сосредоточься и скажи себе: я смогу.
Стояла молдавская осень, яркая, сочная, как гроздь только что срезанного с лозы винограда. Осень сытая (правда, только не для нас), пряная и пьяная. В селе под Унгенами, где нам с трудом удалось найти жилье, гремели барабаны, пели скрипки бродячих музыкантов-лэутаров. Крестьяне справляли в свой последний свободный от колхозов год шумные свадьбы. От лихих плясок на площади неподалеку от церкви пыль стояла столбом.
Но это был только фон нашего неустроенного бытия. Нам надо было вжиться и врыться в эту чужую землю, с чужим языком и обычаями, с иной национальной психологией, понять и принять всё это и суметь рассказать в газете.
В журналистике тех далеких лет царила мертвящая скука. Мы погибали от бесконечных ограничений и запретов: об этом нельзя говорить, о том не стоит. Как написать интересно в таких условиях? А нам ведь во что бы то ни стало надо утереть нос редакционному народу, доказать, что мы не лыком шиты. Как вообще работать, когда старый примус не хочет гореть, хоть ты тресни, ребенок хнычет от голода и неуюта нашего жилища? Я тоже хнычу:
– Ося, ты как хочешь, но начало очерка никак не получается.
Рассерженный муж берёт ребенка на руки и на сей раз грозно говорит:
– Ну, вот что, когда мы вернемся, чтобы три страницы были готовы.
Я знаю, что мне уже не отвертеться. Отступать некуда. Как ни странно, тот первых очерк о путевом обходчике в муках и страданиях был написан. Еще более странно и неожиданно было то, что его быстро напечатали, и я получила за него премию. Я, неумеха, получила ее раньше моего мудрого ребе и считаю это жуткой несправедливостью. Пожелтевшая вырезка с первым очерком каким-то чудом сохранилась через все наши многочисленные переезды. Сейчас перечитала своё первое творение. Боже мой, как наивно и беспомощно. Впрочем, пару неплохих фраз я там всё же нашла.
Мы так старательно работали, что через год нас перевели в Кишинев, и мы поселились на той самой Фонтанке. Именно поселились, потому что квартиру нам дали в подвале редакционного здания. Это был настоящий подвал с единым подслеповатым оконцем, стоящим на земле. Мы видели только ноги сотрудников редакции, которые ходили мимо в деревянный сортир, стоящий в глубине двора. У нас была комната в четырнадцать метров. Тут и спальня, тут и кухня.
Вскоре к нам приехала моя мать. Так мы вчетвером и жили более двух лет в том сыром подвале. На стенах плесень, с потолка капает. А мы не роптали. Всё-таки свой угол, к тому же бесплатный.
Когда нам, наконец, дали двухкомнатную квартиру в доме высланного в Сибирь священника на Свечной улице, в подвал захотела вселиться редакционная машинистка, мать двоих малышей Роза Фельдман. Перед тем как вселить в подвал Розу, главный редактор спустился в нашу бывшую обитель. После своего роскошного по тем временам особняка с большим садом ему наши апартаменты явно пришлись не по вкусу. Он постоял, посмотрел и изрек:
– Отныне люди здесь жить не будут.
Бедная Роза Фельдман осталась на частной квартирке, а в подвале решили разместить архив нашей библиотеки, который, в конце концов, сгнил от сырости.
Архив сгнил, а мы выжили.
Несмотря на моё довольно удачное журналистское начало, в аппарате редакции всё складывалось совсем нелегко. Меня прогнали в качестве «литраба» чуть ли не по всем отделам, пока я прочно не осела на несколько лет, до самого ухода, в отделе сельского хозяйства. Но это уже позже, когда Ося вступил в Союз писателей и ушел в журнал «Днестр» (впоследствии он назывался «Кодры»). А до этого он оттрубил пять лет на сельхозниве. Это он-то, выросший на индустриальном Урале. Заведовал отделом Николай Аристархович Соснин, спокойный мужичок, быстро оценивший Осины способности, которые он весьма умело использовал. Они даже подружились, вместе строчили передовицы об уборке урожая и подъеме зяби, придумывали (только я знала, кто это всё придумывал) разные рекорды, а потом их бойко описывали. За какую-то удачно расписанную животноводческую эпопею их пригласил к себе первый секретарь ЦК КП Молдавии Леонид Ильич Брежнев. Побеседовал, накормил обедом, даже угостил водкой. Это дало повод впоследствии моему мужу хвастаться, что он пил водку с самим Брежневым…
Но Брежнев был позже, а вначале республикой правили какие-то совсем бледные личности. Последние три года царствования Сталина жизнь людей была скована страхом. Всё было пронизано им. Все жили в ожидании какой-то неминучей беды.
Врачи-отравители, безродные космополиты – всё это мы пережили в городе, где евреем быть просто опасно. А ведь они составляли около 40 процентов населения. Когда мы уезжали в Кишинев, Осина мать, Елизавета Исааковна, тяжко вздохнула:
– Вы едете в город, где когда-то были страшные погромы.
Но она не могла и предположить, что нам также предстояло пережить там свои «погромы».
Главным редактором «Советской Молдавии» был Николай Васильевич Зверев, неплохой, в общем, мужик. По возможности, он пропускал острые критические материалы, иногда сам, под псевдонимом, писал фельетоны. На вид наш Зверь был грозен. А я тогда еще не преодолела своей природной робости, которая вовсе не вязалась с нашим ремеслом. Редактора боялась как огня. Если мне надо было к нему идти, я собиралась с духом целую неделю, а потом просила секретаршу, милейшую Эсфирь Моисеевну, выбрать минуту, когда редактор пребывал в хорошем расположении духа. Иной раз наша Эсфирушка прямо-таки вталкивала меня в его кабинет. Однажды Зверев так и сказал:
– Такое впечатление, что вас сюда втолкнули насильно.
Он не представлял, насколько был прав.
И вот однажды в комнату, где я сидела вместе с тремя сотрудниками, прибегает Эсфирь Моисеевна и тихо так, чтоб не услышали другие, говорит:
– Bac редактор вызывает.
У меня, естественно, затряслись все поджилки.
– А что случилось?
– Не знаю, – опускает Эсфирь глаза и уже шепчет: – У него сотрудник ЦК партии.
Не помню, как я переступила порог редакторского кабинета. Зверев, не глядя на меня, бросил:
– Садитесь, Капитолина Васильевна.
Я села напротив незнакомого человека, который оказался инструктором отдела пропаганды и агитации. Он и начал тот странный разговор:
– Журналисты должны помогать партии устанавливать нормы социализма в молодой республике… Нам нужны квалифицированные кадры, вы вполне подходите для дальнейшего продвижения по служебной лестнице, но есть одна загвоздка… Поймите меня правильно, мы ничего не имеем против вашего мужа. Он хорошо воевал, награжден орденами, но сейчас в стране такая напряженная обстановка. В связи с делом врачей евреям выражается недоверие… Подумайте о своем будущем… Может, у вас в семье нелады, вам быстро, без всяких формальностей, оформят развод…
Вначале я ничего не могла понять и недоуменно смотрела на своего собеседника. Тот глядел на меня пытливо, голос у него был ровный, даже монотонный. Редактор чертил на листке бумаги квадратики и кружочки. Ни разу на меня не взглянул. Когда я услышала про развод, внутри меня будто какая-то пружина сработала. Куда только подевалась моя застенчивость! В общем, я произнесла короткую речь о том, что никто не вправе мне диктовать, как строить отношения с мужем. Идти на разрыв из-за карьерных соображений – это вообще низость…
Человек напротив даже бровью не повел в ответ на мою горячность:
– А вы спокойно поразмыслите и дайте нам знать. Мой телефон возьмете у Николая Васильевича.
На другой день Зверев встречает меня в коридоре, окидывает своим пронзительным взглядом, которого я уже почему-то не боялась, и, усмехнувшись, говорит:
– Вот вы какая, я и не подозревал…
А ведь как только мы приехали, именно он, наш главный, устроил Осе экзекуцию с фамилией. У него шла в номер статья. Уже ночью, в типографии, Николай Васильевич, просматривая заголовки, «шапки», врезы, уткнулся носом в подпись под Осиной статьей:
– Гершенбаум… Да с меня за такую фамилию три шкуры ЦК спустит. Ну, ладно, Литвак там или Резников, куда ни шло. А тут и язык сломаешь. Пусть будет Герасимов хотя бы. А что, мне нравится, хорошая русская фамилия.
Утром приходим на работу, разворачиваем свежий номер, а там некий И. Герасимов. Так лишился Ося фамилии своего отца, своих дедов, которые жили в польском городе Лодзи и были потомственными ткачами. Зато получил «хорошую русскую».
И что-то просочилось из редакторского кабинета после того разговора с сотрудником ЦК. Зашушукались женщины, бросая в мою сторону любопытные взгляды. А однажды некая Ольга Фомина, приехавшая к нам то ли из Орловской, то ли из Брянской области, решила по-дружески, как она выразилась, меня поучить:
– При такой трогательной привязанности к мужу, моя дорогая, вы в газете никогда карьеры не сделаете. Надо быть более гибкой. Наша профессия особая, а уж для нас, баб, тем паче.
– Вы хотите сказать, что тут происходит соединение двух древнейших одновременно? – не выдержав, съязвила я.
– Это всё слова. Я старше вас и знаю по опыту, что говорю.
Что ж, опыт у нее в этих делах был действительно богатый. Он двигал ее по служебной лестнице, хотя она и была абсолютно бездарной. Мне ее опыт не годился. Да и продвигаться я никуда не хотела. У меня была одна цель – научиться писать.
Вся наша редакция делилась на две половины: меньшая – евреи, большая – русские, и среди них немало ярых антисемитов. И как они в те годы осмелели, обнаглели! Еще бы! Темные чувства, которые у многих сидели в душе, теперь можно было не скрывать. Антисемитизм стал частью партийной политики.
Если в газете проходила какая-то ошибка, русскому сотруднику это прощали. Ну, дадут выговор, а то и ограничатся порицанием, проработкой на редакционной летучке. Если виноват в ошибке еврей – сразу же вон из редакции. Так ни за что ни про что потерял работу прекрасный человек Виктор Иосифович Канер. Был он у нас заместителем ответственного секретаря. Ту ошибку можно было с успехом свалить и на работника отдела, и на «свежую голову». Нет, свалили на Канера, главу большой семьи. Его тут же уволили из газеты, будто только и ждали, кого бы из наших коллег-евреев отдать на заклание. Словно план какой-то дьявольский выполнялся.
Видно, и был такой план, потому что вскоре за этим случаем Осю вызвали в ЦК и стали усиленно предлагать поехать на север республики, в забытые богом Братушаны и стать там редактором газеты местной МТС. Почувствовав, что попадает в крепкие партийные объятия, Ося просто-напросто поскандалил, напомнив о фронте, о своих боевых орденах, ленинградской блокаде. В конце-концов от него отстали. Пронесло!
А потом началось страшное. Поползли упорные слухи о выселении евреев, дабы уберечь их от гнева народного, то ли в Сибирь, то ли в Северный Казахстан. Отравители, враги общества… Ося выработал план: он поедет один, а жена и теща, будучи представителями великого русского народа, останутся здесь. Их-то трогать – по какому праву? А вот как быть с ребенком – полукровка всё же. Но как-нибудь две женщины сохранят маленькую кудрявенькую его дочку. Может, потому мне и предлагали развод? Так сказать, из гуманных соображений?
На семейном совете мы с матерью решительно отвергли Осину идею. Разлучаться не следует.
– Нет уж, раз вместе живем, вместе и поедем, куда пошлют, – решительно сказала моя мама, деревенская, верующая женщина, которая противилась вначале нашему браку по причине распятого Христа.
В городе спешно закрывали частную врачебную практику. А в Кишиневе было несколько великолепных докторов, когда-то получивших образование во Франции, Германии. Рассказывали, что в одной городской поликлинике инвалид войны избил костылем пожилого врача.
В газетных фельетонах запестрели еврейские фамилии. Мы перестали пускать к себе домой нашего однокашника по университету Федю Чащина, который отличился на этом поприще. Атмосфера накалялась. Все жили в ожидании грозы.
Но грянули иные, неожиданные события. Умер Сталин. Все его принялись оплакивать. Даже мой муж, у которого в 38-м году был расстрелян отец, не удержался, пустил слезу.
– Эх, ты, – жёстко сказала я, – нашёл кого жалеть. Ведь это он тебя сделал сыном врага народа.
Отца Оси расстреляли, а когда он, 18-летним мальчишкой, попал на фронт, то его определили в специальную «неблагонадежную» часть, куда собрали сыновей репрессированных родителей. Им не доверяли оружия, и в первый бой они пошли с саперными лопатками. Многие погибли, ценою жизни доказывая преданность родине.
Ося застыдился тех слёз, а я пожалела о своей резкости и более никогда не напоминала ему минуту слабости. У меня-то, слава Богу, с детства был выработан иммунитет против поклонения вождю всех времен и народов. Мне было лет двенадцать, когда отец по дороге – мы ехали с дальнего покоса, сидя в телеге на свежескошенной траве, – начал просвещать меня на сей счёт:
– Придет время, когда народ будет судить Сталина за все его черные дела. Он отнял у нас землю, скот – всё, чем мы жили. Тюрьмы переполнил безвинными людьми…
Я испугалась, потом возмутилась, даже назвала любимого своего папаню врагом народа. Надо мной, конечно же, витал в это время немеркнущий образ Павлика Морозова. А тогда, до войны, он был среди нас еще совсем свеженьким героем.
– Эх, рано я заговорил с тобой об этом, – сокрушенно сказал отец, – мала еще, неразумна, погодить бы надо, да больно уж душа горит. Подрастёшь, сама всё поймешь…
А зерно страшной правды в душу запало, лежало там без движения до поры до времени, а потом, с годами, начало прорастать потихоньку.
Шли годы. Отца не стало. И я всё чаще и чаще вспоминала тот разговор, когда мы ехали степной дорогой летним солнечным днем. До сих пор дивлюсь, как простой крестьянин в те далекие глухие годы понимал то, чего не понимали умные головы, ученые люди! Значит, не все перемалывались в пропагандистской машине. Кто-то и сохранял душу, не покорялся и не смирялся. И таких, думаю, было немало.
Отец преподал мне много полезных уроков, но этот, наверное, был самым важным. Да и вся жизнь этого неукротимого деревенского бунтаря была для нас, четверых его детей, одним большим уроком. Он ненавидел саму идею насильственной коллективизации, систему поддержки голытьбы, угробления умных, рачительных хозяев. Хотя, надо сказать, у него самого не было ни стремления к наживе, ни умения приумножать блага. Жил открыто, никого не боясь, ни перед кем не пресмыкаясь. Добряк был невероятный. Мог снять с себя рубаху и отдать бедному человеку, к великому негодованию нашей экономной мамы. Мы и выживали только благодаря ее изворотливости, хозяйственному таланту, когда из пустяков варился суп, вкус которого до сих пор помнится.
И началась в стране после смерти Сталина новая эпоха. Но страх, посеянный тираном, продолжал витать над нами. Созданная им система подавления всякого намека на свободу работала безупречно. Где-то вскоре, неожиданно для всех, сняли с должности главного редактора Зверева. В его биографии отыскали большой «изъян»: во всех анкетах он писал, что его отец был учителем, а на самом деле – подумать только! – оказался сельским священником где-то в Сибири. Кто-то ведь раскопал, донёс. Охотников таких было в те времена до чёрта.
Это было падение сильного, уверенного в себе человека. Уже позже, когда на смену ему прислали из Москвы, аж из ЦК партии, нудного чиновника, без искры божьей в душе, ничего не понимающего в нашем деле, мы оценили своего грозного Зверя. С ним же было интересно работать!
Оценили позже. А теперь, когда он покидал редакцию, всех как-то размело в разные стороны. Попрятались по своим кабинетам его выдвиженцы и любимцы, все замы и помы. Подхалимов будто ветром сдуло. Человек, попавший в немилость властей предержащих, становился изгоем. Хотя и кара-то постигла его не такая уж суровая. Он был назначен заместителем редактора газеты «Советская Латвия». Всё-таки чувствовалось медленное наступление оттепели.
Семья Зверевых (а было у редактора трое детей) собралась в дорогу. И вот пришли на вокзал провожающие. Кто пришёл? Мы с мужем, верная Эсфирь Моисеевна, фотокорреспондент, закадычный Осин друг Алеша Бочаров, заведующая нашей библиотекой, моя подружка Слава Кучук и наш комендант, невысокий рыжий еврей по фамилии Коцубей.
Николай Васильевич оглядел нашу маленькую скромную кампанию и тихо произнес:
– Спасибо, дорогие. Я этого не забуду, – и, помолчав, добавил: – А я, дурак, других выдвигал, на других опирался.
И не выдержал, заплакал. Такие вот были проводы. А когда приехал новый редактор, тот московский зануда, ему настучал какой-то доброхот, кто провожал его опального предшественника. Он всегда был предельно сух с нами всеми. К счастью, Ося вскоре ушёл из редакции. А когда меня позвали в «Комсомольскую правду» собкором по Молдавии, новый шеф послал в Москву не очень лестную характеристику. Но меня всё равно взяли. И когда я по старой памяти заходила в родной дом на Фонтанке, он со мной почти не здоровался. Но птичка уже вылетела из своего гнезда и отправилась в новый полёт…
Оглядываясь назад, я с удивлением отмечаю какую-то особую свою привязанность к молдавской земле. Позже я буду ездить и бродить по всей стране, полюблю много разных мест: Украину и Карелию, Прибалтику и Среднюю Азию, конечно же, центральную Россию с ее тихими речками, грибными лесами и вьюжными зимами. Но Молдавия навсегда останется первой любовью. У Иона Друцэ, с которым мы познакомились еще в Кишиневе и продолжали дружить все годы в Москве, есть пьеса «Птицы нашей молодости». В Кишиневе прошли десять моих молодых лет, таких насыщенных, таких трудных. Но мы были романтики, воспитанные на Пушкине, Тургеневе, Чехове, Паустовском. Жизнь нас беспощадно била-колотила, а в душе всё равно звучала, не смолкая, какая-то струна. И кружились над нами, как бы оберегая от бурь и невзгод, птицы нашей молодости.
Мысленно я всё брожу по улицам старого Кишинева, которого уже не существует. И вижу тех, кого уже нет на земле. Вот идет, медленно переставляя больные ноги, маленькая плотная старушка. Это Дора Самойловна, мать Славы Кучук. Она несёт тяжелые сумки с провизией, открывает калитку по улице Щусева, проходит мимо палисадника, за которым растет старое абрикосовое дерево, плодами которого мы так любили лакомиться. Дора Самойловна зафарширует рыбу, пригласит нас, посадит за большой стол, достанет свое богатство – серебряные ножи и вилки с ее монограммой «ДК». Потом посмотрит на нас своими добрейшими глазами цвета незабудок и торжественно произнесет:
– Ну, а теперь скажите вашу рецензию…
Рецензия всегда была заслуженно хвалебной, ибо такой рыбы мы никогда не едали.
Вот выскакивает из редакции, будто черт из табакерки, пьянчужка Павел Аникин, маленький, высокомерный и злой. Среди приезжих русских было много откровенных пьяниц – Звягинцев, Жилко, Мурашко, Лукьянов. В Молдавию их и влекла дешевая выпивка…
Следом за Аникиным движется высокий худой Исаак Абрамович Хайкин. У него седая растрепанная шевелюра, длинная шея с выпирающим кадыком, большой горбатый нос. Ходит он медленно и важно, за что мы, злоязычная молодежь, прозвали этого незлобивого человека «корабль пустыни».
Из открытого окна библиотеки мне машет рукой моя верная подруга Слава Кучук, с которой я провела много хороших часов своего кишиневского бытия. А вот идут Ося, Алеша Бочаров, Миша Резников, Вася Тымчишин, Женя Габуния. Сия дружная компания двинулась вниз по Пушкинской, определенно к Каушанскому. Так зовут продавца маленькой винной лавки. Говорят, раньше, при румынах, он был ее владельцем. Женщины в этих походах не участвовали. Я так и не заглянула в этот погребок ни разу. Но зато наслышалась о нём!
– Ах, каким вином угостил нас сегодня Каушанский! – хвастался Ося. – Совершенно изумительный розовый «португейзер!»
Говорили «у Каушанского» только о политике, и потому он закрывал свой магазин, когда туда вваливалась ватага журналистской братии. Как говорится, от греха подальше. Времена-то были суровые.
Я не спеша иду домой. Меня ждут дочка и мама. На столе, наверное, уже стоит ужин. Мне легко и покойно. Почему-то больше запомнились не весенние деревья в цвету, а желтые клены, шуршащие листья под ногами. Теплая молдавская осень, запах жареных перчиков и сливового повидла, которое запасливые кишиневские хозяйки заготавливали чуть ли не пудами.
На лавочках перед своими крохотными мастерскими сидят сапожники, часовщики, всякий рабочий люд.
– Мадам, – окликает меня человек с остатками пышной шевелюры на голове, – ну, как ваши часики?
– Спасибо, ходят.
– А что я вам говорил! Вы-таки да имеете дело с лучшим майстером Кишинева. Если испортятся часы у вашего мужа или каких знакомых, присылайте ко мне, только ко мне…
Я улыбаюсь и, кажется, улыбка так и остается на моем лице. Мне хорошо, мне покойно в этом городе. Здесь живут славные добрые люди. И я никуда не хочу отсюда уезжать. Но этот день всё-таки настает. Муж убедил меня – надо ехать в Россию.
– Понимаешь, русский еврей в Молдавии – это нонсенс, – доказывал он мне.
Уговорил. Немногим более года успела я поработать собственным корреспондентом «Комсомольской правды» по Молдавии. И вот попросила о переводе. «Поезжай в Воронеж, – сказали в редакции. – Хороший город, будешь обслуживать четыре области. Большой творческий простор».
Но я так вросла в эту южную землю. Я скиталась по молдавским селам, ела на полевом стане вместе с механизаторами фасолевую чорбу, сидела за чаркой доброго вина в каком-нибудь подвале в обществе людей, чьи руки от тяжкого труда были похожи на корни старой виноградной лозы, бродила по Буджакской степи, где пасли свои овечьи отары гагаузы. Разве забудешь цветущие сады приднестровского села Кицканы? И запах жженной кукурузной соломы, и переливчатые трели незатейливой вишневой дудочки-флуэра, и неистовые танцы на сельских площадях, и город, где когда-то «лирой северной пустыни оглашая, скитался» сам Александр Сергеевич…
Да, меня корчевали из этой земли, как корчуют виноградные лозы. С треском, с болью и кровью. Но я и не подозревала тогда, какая корчевка ждет меня впереди, на склоне лет…
Кружились над нашими головами птицы нашей молодости, что-то кричали, от чего-то предостерегали. Да разве поймешь их птичий язык! [источник]
Ответить